8
Плетнева Лариса Владимировна
учитель МБОУ лицея №1 г.Морозовск Ростовской области
Материалы для классного часа
«Блокадный Ленинград глазами очевидцев»
В блокадном Ленинграде. Аполлон Давидсон.
(Ж-л «Эхо планеты» № 18-19 2005, стр. 12-16)
«Война! О ней мы узнали не из речи Молотова — в деревушке радио не было. Сказали колхозники, когда вечером мы вернулись из леса: их собрали днем и объявили, что началась война. Геодезисты должны были ждать указаний: оставаться или уезжать. А мне — впервые в жизни — нужно было принять самостоятельное решение: как быть? И я принял. Кое-как на перекладных добрался до железнодорожной станции. Билеты уже не продавали. Шли бесконечные воинские составы. Я метался туда-сюда... Наконец какие-то красноармейцы сжалились — взяли к себе в теплушку.
Ленинград встретил солнечной погодой. И окнами, заклеенными крест-накрест полосками бумаги. Подходя к дому, встретил одноклассников. С вещами — их эвакуировали на Валдай. Я тоже был с вещами, и они решили, что я еду с ними.
Уезжали мои друзья, те, кого я успел полюбить. Да и свою школу на Фонтанке мы любили. Ее роскошный актовый зал — театры бы позавидовали. Коридоры со скульптурами античных героев. В классах — высокие застекленные шкафы вдоль стен, в которых все еще стояли стеклянные банки с семенами диковинных «колониальных» растений — их изучали там до 1917-го. Когда-то это было Петровское коммерческое училище. Потом — Первая образцовая школа Ленинграда. Ее кончал Аркадий Райкин и, как он рассказывал мне позднее, — академик Яков Борисович Зельдович. Учился там и знаменитый вратарь «Зенита» Набутов. В мое время это была 206-я школа. Большинство школьников — из семей питерской интеллигенции. Сердце екнуло — уезжают. Захотелось с ними. Но я с таким трудом прорвался в Ленинград. Решил — никуда отсюда не уеду! Многих сверстников я так никогда уже и не увидел. Как и учителей, не пришедших с войны.
И я вернулся к ленинградской жизни. Мама обрадовалась — сколько натерпелась, пока я был вдали! Одноклассники уехали, взрослым не до меня. Чем заняться? Читал. Благо сохранились прекрасные библиотеки старых питерских квартир. Белые ночи еще не совсем кончились, по вечерам можно было читать и без электричества.
В молниеносное продвижение немцев к воротам города не верили. Очевидно потому, что город ни разу не бомбили, даже когда в Москве бомбежки стали привычными. Тем временем нарастал поток беженцев в Ленинград: и с юга, и из Эстонии. Неожиданно появились они и в нашей семье — «дед», отец моего отчима, и его жена. Обрусевшие немцы, они не захотели оставаться под немцами. И при приближении фронта к Гатчине (они жили там, уйдя на пенсию) перебрались в Ленинград, к нам.
В начале сентября, когда город был окружен, — первые немецкие снаряды. Еще до бомбежек, которые начались 6—8 сентября. И с тех пор уже не прекращались до начала декабря, когда вдруг был перерыв в четыре месяца. «Воздушная тревога», «Отбой воздушной тревоги», снова сирены — и так бесконечно. Повсюду поиски шпионов — это они подают сигналы «мессершмидтам», «хейнкелям», «юнкерсам». Но даже намека на панику не было. Пожалуй, только один раз видел — нет, не панику, но все же массовое возбуждение.
Бомба попала в кинотеатр «Форум», на Седьмой линии Васильевского острова. Кинотеатр вспыхнул как факел. Люди из соседних домов высыпали на улицу. Крики людей — на это еще были силы. Лай собак — в сентябре они еще были. Для меня, как и почти для всех вокруг, это была первая бомба совсем рядом. Мы жили в доме напротив. Я сидел под окном, читал «Графиню Монсоро». Вдруг на меня свалилось одеяло, которым было завешено окно. Звон стекла, повсюду осколки. И пламя — казалось, прямо из окна в комнату. Говорили потом, что это была комбинированная фугасно-зажигательная бомба.
В этой комнате дяди Вали, брата моей мамы, собралась тогда вся мамина родня. Дядя был мобилизован как артиллерист запаса еще весной и отправлен под Брест. Отчима вызвали в Москву. А женщины жались друг к другу, тянуло быть вместе — все-таки не так страшно. Но после той бомбежки комната оказалась без стекол. Пришлось разъехаться по домам. Мы с мамой тоже вернулись к себе, на улицу Ломоносова, или, как все называли ее по-старому, Чернышев переулок.
Там все жильцы переселились в кухню. Она была большая — тридцать метров. Дом когда-то, еще до русско-японской войны, построили купцы Елисеевы. Как и их известные магазины, все фундаментально, с размахом. Просторные коридоры, кладовки. Но главное, кухня находилась в глубине квартиры, окном во двор. Фасад же выходил на обстреливаемую сторону. В соседний дом, 12 (наш был 14) уже попал снаряд. Так что в кухне было безопаснее.
Собралось нас там много, хотя, в сущности, всего две семьи. Большая семья Набоковых (о писателе Набокове я услышал много лет спустя, так что не знаю, в каком родстве они были). У нас с ними было много общего. Они пережили ссылку — их выселяли в 35-м, после убийства Кирова. К счастью, недалеко — в Уфу, и в 39-м разрешили вернуться. Ну а мама пережила ссылку куда более дальнюю, со своим первым мужем, моим отцом.
Сближал нас и интерес к литературе. У Набоковых с дореволюционных времен сохранилась прекрасная библиотека. «Брокгаузовская двадцатка» - 20 богато изданных томов Шекспира, Байрона, Пушкина... Дешевые, на
газетной бумаге, «144 тома иностранных писателей» и 60 томов дополнения: Вальтер Скотт, Гофман, Шпильгаген. Да кого там только не было!
Школа не работала, и я читал, читал...
В семье Набоковых были бабушка, мать и трое сыновей, от 18 до 28. Они ждали призыва в армию, но, как и многих ленинградцев, их долго не брали: в армии пришлось бы кормить, а нечем. А нас было четверо. И еще кот - любимец всей квартиры. Его кормили до последнего. Но он, бедняга,
не мог есть тот хлеб, что нам выдавали. И стал в нашей квартире первой
жертвой блокады.
До войны у нас были две собаки — пойнтер и сеттер. В последние предвоенные годы среди породистых собак свирепствовала «чумка». И оба наших песика погибли. Но в доме не все об этом знали. И вот однажды к нам зашел сосед из верхней квартиры: «Я понимаю, у вас не поднимется рука на своих собак. Давайте это сделаю я. Только уделите моей семье хоть немного мяса...»
По вечерам, чтобы заглушить чувство голода, рассказывали о прошлом. «Дед», в прошлом артист Александринки, — о театральном Петербурге, о Варламове, Савиной, Тиме, Давыдове, Лидии Липковской, Орленеве и многих других, кого он знал или с кем вместе играл в Александринке. Старшая из Набоковых, Александра Иосифовна, вспоминала «мирное время» — дореволюционный Петербург.
Преимущество общей жизни на кухне мы особенно почувствовали 5—6 ноября, когда немцы обрушили на город бомбовый шквал. Бомбы падали в Фонтанку. Большой фугас упал в полутораста метрах от нашего дома. Пол ходил ходуном. От роскошного здания банка, совсем рядом, остались одни стены. В нашей комнате тогда вылетели стекла, и даже стеклянные двери книжного шкафа. Правда, не все: как-то ассиметрично — действие взрывных волн непредсказуемо. Дворник, дядя Вася, добрая душа, помог забить окна фанерой. Но температура все равно была как на улице. А там — одна из самых суровых зим тех лет.
Осенью у людей еще хватало сил бывать у старых друзей, справляться, живы ли. Самой близкой нам была семья Григорьевых. Мы дружили много лет. Они жили неподалеку, на Гороховой. Глава семьи, Леонид Николаевич, участник русско-японской войны, врач, побывавший в японском плену, теперь работал на «скорой помощи» — подбирал людей, упавших на улице от истощения. Хотя и сам еле ходил. Его сын работал на телефонной станции. Как внука двух действительных статских советников, его в 20-х годах не приняли в университет. Начинал он с монтера. А увлечением его — на всю жизнь — была история. Забегая вперед, скажу, что потом, пережив блокаду, он все свободное время занимался историей. Писал «в стол». При жизни почти ничего не опубликовал. Лишь почти два десятилетия спустя после его смерти издали одну из его рукописей.
Разумеется, виделись и с моим отцом. Когда-то, в 1928-м, мама поехала к нему в ссылку и вернулась в Ленинград лишь после моего рождения — в тех условиях трудно было с маленьким ребенком. Но когда отец наконец вернулся — после ссылки и отмены запрета жить в больших городах — тут-то они с мамой и разошлись. Не из личной неприязни. Просто их семьи, русская и еврейская, не поладили друг с другом. Но родители остались друзьями, и в блокаду отец помогал нам как мог.
Соседи моей бабушки на Васильевском — немецкая семья. Интеллигентные пожилые немки, седые, чистенькие, аккуратно причесанные, с хорошим немецким языком — и никакой симпатии к фашизму. По городу шел слух, что Васильевский остров бомбить не будут — там с незапамятных времен жили немцы. Но в первых же бомбежках досталось и ему.
В нашей коммунальной квартире общались с друзьями Набоковых. С контр-адмиралом Балкашиным, преподавателем каких-то военно-морских наук - он был женат на одной из Набоковых. С Тамарой Гинцберг, невестой одного из младших Набоковых. Ее отец, капитан или майор, попав в окружение, застрелился, памятуя наказ Сталина, что сдаются только изменники. А потом его часть все-таки вышла из окружения. Можно представить горе семьи!
Так получилось, что среди родственников и друзей в Ленинграде не было ни одного члена партии. Когда маме парторг на работе предложил вступить в партию, она сказала: «Я была «беспартийная сволочь», потом — «гнилая интеллигенция». Пусть такой и останусь». Парторг оказался порядочным человеком — не донес. Какие настроения были в этой среде? Да, советская власть многим из этих людей была чужда, они от нее пострадали. Но победы Гитлера никто не желал (разве что одна семья, кстати, потомственных аристократов, не буду их называть). Представление о фашизме имели, хотя с августа 1939-го в официальной печати о нем перестали упоминать. Не верили злосчастному заявлению ТАСС, за несколько дней до войны, что Германия нападать не собирается. Не верили бравурным песням: «И в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ».
Не верили — хотя очень хотели бы поверить — и сталинскому обещанию: «Еще несколько месяцев, еще полгода, может быть, годик, — и гитлеровская Германия должна лопнуть под тяжестью своих преступлений». А уж его слова о «перепуганных интеллигентиках» — воспринимались как очередное оскорбление интеллигенции.
«Перепуганные интеллигентики»! Их уже столько пугали, таскали по ссылкам, чего им еще бояться? Но, наверное, они-то и были большими патриотами, чем те, кто их так называл. Верили в Бога, хотя в церковь не ходили. Верили в конечный разгром фашизма и прилагали к этому все силы, которые еще оставались. Продолжали работать, каждый на своем месте. Во время бомбежек мама дежурила на чердаке и крыше — нужно было гасить зажигательные бомбы в ящиках с песком. Я часто помогал ей.
Не верили укоренившемуся слуху, будто первопричиной голода стал пожар продовольственных Бадаевских складов после немецкой бомбежки. Могло ли все содержимое складов погибнуть от одной бомбежки? И вообще — неужели громадный город полностью зависел от одной лишь группы складов, даже если она большая?
Приведу свидетельство А.И.Микояна, отражающее отношение Сталина к ленинградцам: «Транспортировка в Ленинград продовольствия по воздуху вначале осуществлялась бомбардировщиками «Дуглас», которые я мог направить туда, поскольку контролировал поставки от союзников. Транспортных самолетов в современном понимании тогда у нас еще не было. Мне удалось сконцентрировать за счет других направлений под Ленинградом около 50 бомбардировщиков «Дуглас» и перевозить на них грузы в Ленинград. Дошло до Сталина. Он спросил меня: «О чем ты думаешь? Зачем боевые самолеты используешь не по назначению?» Пришлось уступить. В конце декабря 1941 года почти все самолеты, доставляющие продовольствие в Ленинград, были переведены на выполнение других заданий. Кузнецов имел по этому поводу продолжительный разговор с Поскребышевым, стараясь, чтобы тот внушил Сталину «необходимость «Дугласов» для снабжения города». Но Сталин не согласился их отдать на эти цели».
С середины ноября встречи между родственниками и друзьями — если они не жили совсем уж рядом — почти прекратились. Не было сил. Раньше люди пригибались при свисте снарядов. Теперь — нет. Не потому что стали храбрее. Просто не хватало сил. С 20 ноября, уже в пятый раз, снизили нормы выдачи хлеба. Служащим, иждивенцам и детям — по 125 граммов, да и то с примесью целлюлозы. Вместо жиров, сахара и всего, что полагалось по карточкам, — немного яичного порошка, кусочек американского кокосового масла или что-то в этом роде. На месяц! Вода — из Фонтанки, куда десятилетиями сливали нечистоты. И нам-то еще повезло — жили рядом с Фонтанкой.
Кто умел как-то доставал «дуранду», так в Ленинграде называли жмых. Ни мы, ни наши близкие этого не умели. В какой-то мере нас выручило, что мама еще летом запаслась чечевицей. Пережив голод 1921-го в Поволжье, она всегда боялась его повторения. И когда чечевица еще была, сделала запас. Но, конечно, этого хватило ненадолго. В одной из листовок, которые немцы бросали на город, были слова: «Чечевицу съедите — город сдадите». Долгое время после войны мне казалось, ничего нет вкуснее чечевицы. Я и до сих пор люблю чечевичную похлебку.
Декабрь и январь настолько страшные, что рука не поднимается описывать. Да и не уверен, что так уж отчетливо помню. От голода память, как и все чувства, притупляется. Восприятие становится не очень отчетливым. Вялость.
Еще в декабре не стало «деда» и его жены. Им было за шестьдесят. Не стало моего двоюродного брата и двоюродной сестры — не дожили до восемнадцати. Никто не знал, когда наступит его черед. Обтянутые кожей лица. Как черепа. Серо-землистого цвета. Врачи говорили, что по губам можно определить, выживет человек или нет. Если совсем серые — не жилец. Цинга. Два коренных зуба у меня выпали. Оказалось, что хуже всего переносят голод мужчины. Слышал о случаях людоедства, но признак этого видел только раз: в соседнем дворе лежали обструганные берцовые кости, похоже, человеческие. В магазине видел, как вырывают друг у друга хлеб, хотя бы маленькие кусочки «довески». Видел, что голод мог доводить до озверения. Но в кругу близких, слава богу, такого не было. Скорее самопожертвование. Помню, меня поразило: бабушка пришла к нам, узнать, живы ли мы. Пришла с Васильевского на Чернышев.
Однообразные дни. Без воды, без света, без тепла. Главное — без еды. Не раздевались ни днем, ни ночью. В пальто. В очередях за пайком, за хлебом — сырым, глинистым. Иногда его привозили только к полудню. А бывало, и на следующий день. Очереди занимали с раннего утра.
Я рубил топором мебель для буржуйки. Начал с мелкой, потом дошел до дивана. Но старинный дубовый сервант не одолел. Не хватило сил. Это его спасло, он сохранился, и по сей день стоит у меня в квартире.
«Теперь, через 50 лет после снятия блокады, — написала блокадница В.С.Гарбузова, — часто приходится слышать от переживших ее, как они героически сражались с голодом и холодом, становились донорами из патриотических побуждений, дружно и вдохновенно расчищали разбомбленные дома и улицы, чистили и убирали свой любимый город. Все это верно. Только это полуправда. Героизм, конечно, был. Но его скорее можно отнести ко второму периоду блокады, когда стали более регулярно поступать в магазины и столовые продукты, появилась надежда на близкое снятие блокады, да и на фронтах обозначились реальные успехи Советской Армии. Оставшихся в живых ленинградцев тогда действительно охватило желание скорее восстановить город, создать привычную обстановку прежней жизни. В тяжелейший же период — октябрь-декабрь 1941 года и январь-март 1942 года — у погибающего от голода и холода населения была одна проблема: выжить и сохранить жизнь своим близким и родным». В этих словах немало правды.
На что надеялись? Что армии маршала Кулика, генерала Федюнинского возьмут Мгу, Тихвин, прорвут наконец кольцо. К началу марта подвоз продовольствия немного вырос. Чуть прибавили хлебные нормы. Развивался черный рынок: можно было обменять какие-то вещи на хлеб, конечно, нелегально. В нашем доме был продовольственный магазин. Туда, продавцам, ушло многое из того ценного, что мы имели. Но это были лишь крохотные улучшения. Голод продолжался. Люди по-прежнему умирали. Шла эвакуация по «Дороге жизни», по льду Ладоги. Решиться или нет? Хватит ли сил? Желающих — множество, хотя еще в середине февраля объявили, что эвакуированные лишаются права на свою жилплощадь. Но жизнь дороже жилплощади. К тому же извечная надежда: авось, не отберут.
В марте узнали, что началась принудительная высылка из Ленинграда. Людям присылали повестки: такого-то числа обязаны быть на Финляндском вокзале. По какому признаку выселяли? Никто ничего не объяснял. Говорили о якобы трех категориях населения: немцах, эстонцах и тех, кто уже раньше бывал сослан. Высылать тех, кто и так-то, может быть, не доживет до завтра! Да, умом Россию не понять. Маминой подруге из соседнего дома прислали такую повестку. Лидия Андреевна была русской, но по мужу — Герцберг. Муж, из давным-давно обрусевших немцев, умер от голода еще в декабре. Она никуда не поехала. Новой повестки не прислали.
Прислали повестку и моему отцу. Потом, в 2000-м, через много лет после его кончины, я запросил его дело в ФСБ. Оказалось, что его высылали «как социально-опасный элемент (сын крупного фабриканта)». Мой дед фабрикантом не был, тем более крупным. Но отец подчинился. 19 марта он уехал. И провел много лет в Салехарде — за Воркутой.
Его отъезд подействовал на всех нас. Мы наскоро собрались и двинулись. Бабушка, мама со мной, ее сестра с сыном и жена ее брата с двумя сыновьями. 25 марта мы на детских саночках привезли свой убогий скарб на Финляндский вокзал. Мороз кончился, снег таял. Отъезд был обставлен чуть ли не празднично: каждому дали по миске каши с двумя сардельками.
Но, чуть отойдя от города, на Ржевке, поезд остановился и простоял два дня. О еде не было и речи. Тела тех, кто не выдержал, складывали у подножек вагонов, на снегу. Затем — Борисова Грива. Это ленинградская сторона Ладоги. Потом на полуторке — по озеру. Нас всех накрыли брезентом, вероятно, чтоб не пугались зарева боев на южном берегу. Я, конечно, выглянул. И увидел зарево. Но, главное, увидел, как грузовик перед нами ушел под лед. Шоферам было трудно: конец марта. Поверх льда — вода. Воронки не видно. «Дорога жизни» была уже на исходе.
Дальше — другой берег, Большая Земля и путь до Свердловска. 20 дней. На станциях наш поезд обычно отгоняли на самый дальний путь. На ближних — воинские эшелоны, скорые пассажирские. А кормежка — только на станциях. За день поезд может пройти три станции, а иногда сутками стоять на полустанках или посреди поля. Да и когда пришел на станцию — попробуй получи свой суп, кашу и чай! С несколькими судками надо пробраться под составами, которые отделяют вас от станции. И все время оглядываешься — как бы не ушел поезд. О его отправке зачастую не объявляли.
Перед нами шел эшелон с высланными из Ленинграда. До Большой земли они ехали как свободные, а после Ладоги — под конвоем. Наверное, получать им пищу было еще труднее, чем нам. Во всяком случае, когда наш состав приходил на станцию сразу вслед за ними, на перроне, бывало, лежали две горки трупов: в начале поезда и в конце. Иногда их успевали накрыть брезентом, иногда — нет.
У нас мучались от кровавого поноса. И вши откуда-то сразу взялись. Дважды обстреливали немецкие истребители. Те, кто мог, прятались под вагонами.
До Свердловска доехали не все. В нашей семье — из четырех взрослых только двое. Бабушка, Лидия Петровна Макрушина, скончалась сразу же по приезде в Свердловск. Тетя Лиля, Елизавета Дмитриевна Макрушина-Сырейщикова, жена дяди Вали, — еще в поезде. Двух ее сыновей взяли в детдом. Да и нас с мамой ждал невеселый прием. Отчим считал, что нас нет в живых, и завел новую семью.
Далее начались наши скитания в эвакуации. Но это уже другая история...»
Из дневника ленинградца Юрия Рябинкина
(Блокадная книга. Авт. Сост. Адамович А.М., Гранин Д.А.)
1941 г.
«9 и 10 ноября. ...Я сижу и плачу... Мне ведь только шестнадцать лет! Сволочи, кто накликал всю эту войну...
Прощай, детские мечты! Никогда вам ко мне не вернуться. Я буду сторониться вас как бешеных, как язвы. Сгинуло бы все прошлое в тартарары, чтобы я не знал, что такое хлеб, что такое колбаса! Чтобы меня не одурманивали мысли о прошлом счастье! Счастье!! Только таким можно было назвать мою прежнюю жизнь... Спокойствие за свое будущее! Какое чувство! Никогда больше не испытать...
15 декабря. Ну, вот и все... Я потерял свою честность, веру в нее, я постиг свой удел. Два дня тому назад я был послан за конфетами. Мало того, что я вместо конфет купил какао с сахаром (расчет на то, что Ира его есть не станет и увеличится моя доля), я еще половину «всего» — каких-то 600 г полагалось нам на всю декаду — присвоил, выдумал рассказ, как у меня три пачки какао выхватили из рук, разыграл дома комедию со слезами и дал маме честное пионерское слово, что ни одной пачки какао себе я не брал... А, затем смотря зачерствелым сердцем на мамины слезы и горе, что она лишена сладкого, я потихоньку ел какао. Сегодня, возвращаясь из булочной, я отнял, взял довесок хлеба от мамы и Иры граммов в 25 и также укромно съел. Сейчас в столовой я съел тарелку супа с крабами, биточки с гарниром и полторы порции киселя, а домой маме и Ире принес только полторы порции киселя и из них еще часть взял себе дома...
24 декабря. Со мной произошли перемены. Появилось что-то хорошее, как мне кажется, в моем характере. Поворот этому дала потеря мною Ириной карточки на сахар. О, как я тогда подло поступил с мамой и Ирой. Зазевался в магазине и потерял 200 г сахару, 100 г шоколада для Иры и мамы и 150 г конфет. Я хочу перемениться, хочу выковать из себя иной характер, но я чувствую, что без поддержки мамы и Иры мне не потянуть на моей честной новой жизни. Пусть бы они как-нибудь сглаживали, ну, дальше я не могу просто выразиться. Сегодня я в первый раз за много уже дней принес домой полностью все конфеты, выкупленные в столовой, делюсь с Ирой и мамой хлебом, хотя иной раз еще украдкой стяну крошку. Но, сегодня я почувствовал к себе такое теплое обращение от мамы и Иры, когда они взяли и отделили мне от своих конфеток: мама — четверть конфетки (впрочем, потом опять взяла себе), а Ира — половину конфетки за то, что я ходил за пряниками и конфетами и лепешками из дуранды в столовую, что я опять чуть не расплакался...
28 декабря. ...Мамино здоровье все более ухудшается. Опухоль у нее идет уже к бедру. Я завшивел окончательно… Я и Ира немного опухли на лицо. Сегодня кончили конфеты. Завтра – крупу. Послезавтра – мясо и масло. А затем, затем…»
Юра Рябинкин умер от голода в 1942 году.